- Женихи весь год съезжаются. Просят её руки.
- А она?
- Она сильна духом не даёт им ответа. Ждёт мужа назад. Все мы храним свою верность ...чему-нибудь.
Есть образ, который в Абхазии повторяют часто, как притчу или миф. Одна из версий звучит так: «В пустыне большие деревья не растут, выживают только кустарники. Знаете, почему? Они умеют гнуться. Поэтому они не ломаются. Гнуться - не в том плане, чтобы унижаться. Гнуться - в том плане, чтобы быть гибкими».
Это квинтэссенция исторического опыта малого народа, который столетиями существовал в окружении империй. Гибкость не была выбором - она была условием выживания. Пригибаться под давлением, чтобы потом распрямиться; договариваться, не теряя себя; принимать чужое, не растворяясь в нём, — это работало веками. Но сегодня что-то изменилось. И прежде чем спрашивать, хороша ли гибкость, стоит спросить: в каких условиях она работает, а в каких - перестаёт?
Раньше давление шло снаружи. Имперская власть требовала лояльности - и её давали, но внутри общины продолжали жить по «Апсуара». Государство навязывало иной язык - его учили, но дома говорили на своём. Можно было уступать внешнему, потому что внутреннее - земля, род, память, обычай - оставалось твоим. Гибкость работала как клапан, который сбрасывал напряжение на границе между «мы» и «они», не разрушая того, что внутри.
[Ная] — мне кажется, интересно трение между словами о приоритете гибкости и практикой: в недавней записанной истории это не такой универсальный подход. имперское время — полное отсутствие гибкости, уничтожение как результат. советское время — непропорциональные репрессии, настаивание на своей исключительности и отрицание каких-то общих правил страны. была ли гибкость действительно? у кого и где она проявлялась? можно ли считать какие-то вещи гибкостью, или это больше недальновидность, жадность, наивность? если говорим про более старую историю — кажется, будто гибкость где-то все-таки была: с Османской империей, с Византией. сейчас у нас гибкость или расслоение приоритетов? я не совсем спорю с этой точкой, рассматриваю свою неуверенность больше, где стою на скрипучем паркете а где на плотно уложенном
Сегодня давление проникает внутрь. Меняется не то, как мы говорим с внешним миром, - меняется сам язык, на котором мы говорим. Чужое оказывается не на пороге, а в доме. А мы продолжаем называть это «гибкостью» - потому что слово осталось, даже когда реальность, стоящая за ним, стала другой. В этом и есть разрыв. Стратегия, веками помогавшая сохранять себя, сегодня применяется в условиях, где ставка уже не сохранение формы, а существование ядра. Мы унаследовали инструмент, но потеряли критерий: где кончается гибкость и начинается исчезновение.
Все что я написал выше, можно опровергнуть – официальная риторика постоянно говорит об Апсуара, что аргумент в пользу возрождения обычного права. И я бы с этим согласился, предварительно уточнив: Может быть, официальная риторика постоянно говорит об Апсуара именно потому, что она перестала быть естественным механизмом? Пока традиция жива, её не нужно объяснять, потому что она есть бытие человека. Когда традиция разрушается, появляются: концепции, государственные и учебные программы, комиссии, идеологические формы. Описание начинает компенсировать исчезновение практики. Более того, эти знания описывают прошлое, никак не соотнося себя с настоящим, которое заметно изменилось, игнорировать это изменение - значит делать традицию заведомо находящейся за пределами реальности – «мы знаем, что все изменилось, но не будем ничего с этим делать». Такая парадигма только выталкивает последующие поколения из системы взаимосвязей и воспроизводства реальной практики.
[Ная] — в дискуссию об апсуара: мне вспоминается Эдвард Саид сразу, потому что здесь как будто встает вопрос зрения. действительно, носитель культуры живет ей, не говорит о ней. или говорит, но не так: то, что сейчас повторяется из раза в раз — это очень внешний взгляд, это описательный язык чужого культуре человека. этот взгляд унаследован, привит? вынуждены ли мы обращаться к нему из-за того, что методы управления, академическое знание, и этот взгляд все пришли из одного места — снаружи? как будто здесь очень эпистемиологическая история встает. мы говорим об апсуара на чужом языке чужими словами, и укладываем его в чужую систему знаний. это случилось до нас, мы только перенимаем эту неестественность. мы также редко говорим о том, что апсуара в себя включает, какие реальные принципы, какая ответственность: намного чаще о его значении, масштабе, важности. может, здесь играет отрицательную роль идея исключительности тоже? мы не просто романтизируем апсуара, мы его мистифицируем, делая в процессе недоступным. на дебатах кандидатов в президенты, где было много обсуждений «абхазскости», мне очень запомнилось, как Адгур Хурхумал сказал «апсуара — это же просто человеческое». в этой фразе намного больше жизни как будто чем в других описаниях
А что происходит с поколением, которое уже не может получить традицию как практику от предыдущего поколения? Задаваясь подобным вопросом, я нахожу, что молодой человек сегодня получает не опыт, а рассказ об опыте. Не способ действия, а рассказ о способе действия. Не живую связь, а знание о том, что такая связь когда-то существовала. Не описание реальных практик, а идеализированные представления об этих практиках. И тогда возникает очень болезненный парадокс: Чем больше мы рассказываем молодому человеку о том, каким он должен быть, тем меньше у него остаётся возможности стать таким человеком.
[Ная] — здесь еще вспоминается, что когда в диалоге всплывает какой-то обычай, или какой-то речевой оборот, обычно звучит фраза «абхазцы говорят», или «абхазцы делают» — особенно старшее поколение, ближе нас находящееся к своей культуре, использует эти слова, говоря о себе в третьем лице
Как другие держали ядро: баски, ирландцы, курды
У каждого малого народа, который дожил до сегодняшнего дня, есть свой ответ на вопрос: что мы никогда не отдадим?
Баски. О басках часто говорят как о народе, который сохранил язык. Это правда, но не вся. Эускара — баскский язык — действительно уникален: он не принадлежит ни к одной известной языковой семье, это генетический код, который невозможно подделать. Пока ты говоришь на нём — ты баск. Но баски сохранили не только язык. Они сохранили способность действовать по своим правилам даже тогда, когда действовали далеко от дома.
В Средние века баскские моряки одними из первых европейцев начали промышленный китобойный промысел. Это была экономическая гибкость высшей пробы: баски осваивали новые территории, новые технологии, новые рынки. Но на борту своих судов они продолжали жить по обычному праву — фуэрос. Споры решались не по законам страны приписки, а по баскским нормам. На палубе говорили только по-баскски. Экономическая экспансия не вела к культурной ассимиляции — потому что ядро было защищено правилами, которые не обсуждались. Гнуться — да. Растворяться — нет.
В годы франкизма эускара была запрещена в публичном пространстве. Баски ответили уходом языка в частную жизнь: на кухню, в спальню, в разговоры между своими. Это был тактический компромисс: мы не можем говорить публично — мы будем говорить дома. Но после смерти Франко баски сделали следующий шаг — шаг жёсткости. Они приняли закон, по которому знание эускары стало обязательным для работы в государственном секторе. Не сразу — с переходным периодом, с курсами, с системой сертификации. Но с самого начала было ясно: это не имитация. После Франко баски не просто возродили язык — они сделали его институциональным условием участия в публичной жизни. Гибкость снаружи, жёсткость внутри — баскская формула.
Ирландцы. Ирландский случай — почти противоположный баскскому по траектории, но с неожиданным поворотом. К XIX веку ирландский язык находился в свободном падении. Англичане не столько запрещали его, сколько сделали ненужным: вся социальная мобильность шла через английский. Родители переставали учить детей ирландскому не из страха, а из любви — они хотели для них лучшей доли. Это был разумный выбор каждого отдельного человека. Сумма этих разумных выборов почти уничтожила язык.
Но ирландцы не исчезли. Они удержали ядро через другое.
В конце XIX — начале XX века, когда язык был уже серьёзно ослаблен, возникло движение, которое историки позже назовут Ирландским возрождением. Его центром стал не парламент и не университет, а театр. Театр Аббатства — Abbey Theatre, основанный в 1904 году Уильямом Йейтсом и леди Грегори, — стал местом, где ирландцы заново учились быть ирландцами. На сцене звучал английский язык, но выражал он ирландское мироощущение: ритм, юмор, трагедию, чувство земли и памяти. Это была культурная алхимия: форма, навязанная завоевателем, наполнилась содержанием, которое завоеватель не мог контролировать.
Деклан Киберд, автор книги «Изобретая Ирландию», называет это «переизобретением себя». Не возврат к утраченному прошлому — оно уже было недоступно, — а творческое создание нового ядра из доступного материала. Йейтс, Синг, О'Кейси, а позже Джойс и Беккет строили Ирландию в воображении раньше, чем она была построена политически. И когда в 1922 году возникло Ирландское свободное государство, у него уже был культурный фундамент — не менее прочный, чем конституция.
Урок ирландцев сложнее, чем может показаться. Язык — важнейшая часть ядра, но не единственная. Когда язык ослаблен, ядро может удерживаться через литературу, театр, музыку — через культуру как пространство самоописания. Но для этого культура должна быть живой: не музейной витриной, а работающим институтом, который производит смыслы здесь и сейчас. Именно таким институтом был Театр Аббатства в начале XX века.
Курды. У курдов нет своего государства, они распределены между Турцией, Ираном, Ираком и Сирией. Их историческая гибкость — это вынужденная децентрализация: разные стратегии в разных странах, разные политические союзы, разные диалекты. В Турции курдский язык был под запретом десятилетиями — курды отвечали подпольными школами и поэзией, передаваемой из уст в уста. В Ираке они вели вооружённую борьбу за автономию. В Сирии — строили параллельные структуры власти. Казалось бы, что может объединять людей, у которых нет ни общей территории, ни единой политической стратегии? А объединяет их представление о себе как о народе. Именно это не было предметом торга никогда. Можно было договариваться о чём угодно: о лояльности режиму, о временных союзах, о тактических уступках. Но право быть курдом, говорить на курдском, помнить свою историю — это был тот фундамент, который не обсуждался.
Три народа — три стратегии. Общее между ними одно: и баски, и ирландцы, и курды рано или поздно оказывались перед выбором — что мы делаем со своим ядром? Каждый из этих народов оказался в ситуации, когда прежние способы воспроизводства культуры перестали работать, и каждый по-своему искал новые. Но что делать культуре сегодня, когда сами правила игры стали менее очевидными?
[Ная] — я мало что знаю о курдах, но ирландцы и баски, их культура и ее поворотный момент пришлись на прошлый век, и ситуация, обстоятельства там были другие. в прошлом веке мы тоже смогли что-то сделать для сохранения нашей культуры и языка: были и театр, и письма, и протесты, и подпольные клубы культуры
но процесс сохранения как будто параллельно стал процессом консервации, закупоривания тоже: потому что сохранение требовало, грубо говоря, создания маркетинговой привлекательности для тех, кто принимал решения
где корень проблемы сейчас: управленческая неспособность взяться за этот вопрос или то, что некому себя продавать?
и с какими проблемами встречаются те же самые или другие малые народы сейчас, когда правила игры намного менее очевидны?
еще сейчас вспоминается Марк Фишер, «отмена будущего», где он связывает потерю культуры одновременно с развитием технологий (доступ ко всей культуре, всегда) и материальные условия (коммодификация культуры). наша тенденция — уникальная, или общая сейчас везде внутри этих условий?
Плохая новость в том, что измерение будущего исчезло, что в каком-то смысле мы оказались на мели, мы всё ещё застряли в двадцатом веке. Быть в двадцать первом веке — значит иметь культуру двадцатого века на экранах с более высоким разрешением или культуру двадцатого века, распространяемую через высокоскоростной интернет. Так что возникает странное — или то, что должно было бы казаться странным, — ощущение повторения, сгустившегося или заблокированного времени, времени, которое во многих отношениях замедлилось, уплощилось, откатилось назад или пошло вспять, когда ощущение поступательного движения культуры — а это не то же самое, что прогресс, я не утверждаю, что ощущение прогрессивности в культуре исчезло. Я утверждаю, что исчезло ощущение различия, ощущение специфичности, ощущение принадлежности культуры конкретному моменту. Теперь у нас есть чувство, что ничто по-настоящему не умирает, но это нехорошо. Это значит, что со всех сторон нас осаждают своего рода зомби-формы, которые существуют вечно, и возрождения — вернуться может что угодно. Существует своего рода чрезмерная терпимость к архаичному, но поскольку чувство историчности ослабло, трудно вообще охарактеризовать что-либо как архаичное. Что значит назвать нечто архаичным в ситуации, когда практически всё ощущается старым? Фраза, которая действительно передала это для меня, — цитата Франко Берарди: «медленная отмена будущего», которая отражает не только ощущение прекращения, но и его постепенный характер. Будущее и культура не исчезают в одночасье — они увядают, они истощаются